Тень Ирода [Идеалисты и реалисты] - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы и молимся на государя, — отвечал Монс. — Разве в ваши времена такие великие дела совершались, какие ныне творит Россия по манию монарха? Мы молимся на государя за то, что он излил на нас свет просвещения...
Новые гости, подходившие к императрице, прекратили этот поток хвалебной риторики, которая звучала везде, в каждой группе, на улицах, в бумагах, в церквах, во дворце, и — удивительно! — не приедалась Петру.
Отходя от Екатерины и покосившись на Монса, Головкин ворчал про себя: «Ишь ты, щенок белогубый... из молодых, да ранний... молоко на губах материно не обтер, а уж загребает все, что к нам, старикам, прежде подкатывалось... ишь немецкий ублюдок...»
— Что ты, Гаврило Иванович, молитву что ли про себя творишь в сем вертепе? — откуда ни взялся Меншиков.
— Ах, светлейший князь батюшка! — спохватился старик. — Истинно молитву творю за государя да за тебя, света... Все вашими руками...
— Что, жар-то загребаешь?
— Ох, куды мне, старику, батюшка?
— Куды? В чулок по старине, дочкам красавицам в приданое... А! Вон и твой... Ягужинский... красавец, — иронически и довольно ядовито прибавил он, кивая в сторону и резко подчеркивая слово «твой».
Головкина передернуло. Лисьи глаза его запрыгали и словно мыши искали норы, куда бы спрятаться... Слово «твой» намекало на постыдную тайну, которая, — думал великий канцлер, — давно и глубоко погребена только их руками, его самого и Ягужинского, и о которой никто в мире не подозревал.
— Да, да... был когда-то Павлуша органщик... а там жильцом у меня... а теперь, поди на, генеральс-прокурор, — бормотал растерявшийся старик.
Ягужинский гордо поклонился Меншикову и смотрел на него вызывающим взглядом. Это был взгляд красивых, но похотливых, женских, а не мужских глаз, как и вся фигура его дышала чем-то женственным, сластолюбивым.
— Здравствуй, здравствуй, господин генеральс-прокурор, — ядовито продолжал Меншиков. — А вот я с твоим (он остановился с умыслом на этом слове и снова отпечатал его что называется разрядкой, крупно, курсивом...) с твоим... бывшим... покровителем (это слово он подчеркнул с наслаждением, как именно то самое слово, которое он давно искал и, наконец, нашел...) заболтался.
Ягужинский побледнел. И он, как Головкин, понял, на что намекает почему-то рассвирепевший, тоже «бывший» некогда Herzenskind[23] царя. Но он нашелся скорее, чем Головкин, и к тому же был смелее его, дерзче, неудержимее на язык.
— Ваша светлость не может мне завидовать, понеже у вас был (тоже подчеркнул и остановился...) более могущественный... покровитель.
Неизвестно, чем бы кончилась эта схватка, если бы Меншиков не был позван императрицею, которая догадалась, что между ним и Ягужинским вышло что-то неладное.
Меншиков ненавидел Ягужинского за то, что этот последний вошел в такую милость к царю, что оттеснил всемогущего Данилыча на второй план.
— Ах, мин гер, Павел Иванович! — подскочил как из земли выросший Шафиров. — Пылал страстию видеть вашу милость.
Ягужинский успел оправиться и весело поздоровался с Шафировым.
— Поистине ргай здесь по воле мудрейшего царя, — продолжал льстить картавый язык последнего. — Ргай, просто ргай (иудейство говорившего так и хрустело на букве «р»).
— Да, да, думаю, что здесь больше веселостей, чем в Едикуле, — любезно намекал Ягужинский на то, как турки томили еще не очень давно этого самого Шафирова как заложника в «семибашенном замке»[24]: — Больше приятства.
Шафиров таял от удовольствия и придворной аттенции царского любимца.
— О, мин-прехтигер-гер! Больше, больше приятства здесь, чем в Едикуле, — рассыпался он. — О! Как шагает Россия в богатырских ботфортах великого царя.
— Да, точно кот в сапогах...
— Истинно, истинно... и — мышей заморских давит.
Откуда ни возьмись Головкин с своими лисьими глазами и уж егозит перед своим бывшим жильцом, а теперь царским любимцем, перед Павлушей Ягужинским.
— Хи-хи-хи, Павлуша, — потирал он руки. — Как же ты знатно огрел «пирожника...» сковородником его сковородником, да прямо в рожество...
Шафиров уже юлил и хрустел своим подвижным ртом около императрицы.
— В рожество, в рожество, — радостно повторял Головкин, умильно глядя в глаза Ягужинского, так умильно, как лиса смотрит на цыпленка. — А ко мне когда же?
— Постараюсь на днях.
— А женушка что?
— Все в задумчивости...
— Плохо, плохо... Приходи же — дочки ждут...
У Ягужинского блеснули похотливые глаза... «Приду, приду», — торопился он.
А старая лиса Головкин шептал про себя. «Попался Павлуша... женушку-то задумчивую в монастырь, а его в зятьки для Аннушки... знатный зятек... Ах, пирожник, пирожник... погоди, я тебя упеку! Опять заставлю пироги продавать, только уж в Сибири, якутам... Погоди, Данилыч, погоди, дай только нам женушку Павлуши Ягужинского за ее задумчивость накрыть черной рясой, а там моя Аннушка станет Ягужинской, а без Ягужинского он-то, царь-батюшка, и анисовку не пьет... Оно и выходит: найди ниточку, а по ниточке и до клубочка дойдешь...»
— Что это ты, Гаврило Иванович, на пальцах высчитываешь? — вдруг раздалось над его ухом.
Старик опомнился. Перед ним стояла сама Балкша.
— Что высчитываешь? — повторила она.
— Сенцо, матушка Матрена Ивановна, — отвечала лиса самым добродушным тоном.
— Какое сенцо?
— Да вот мне из вотчины сенца привезли... Сено хорошее. А ты как-то плакалась, что у тебя сена нет. Так я тебе, матушка, десятка два возочков пришлю.
— Спасибо, спасибо, мой родной. Вот уж благодетель-то.
— А братец твой, Вилим Иваныч, здравствует?
— Что ему? Прыгает.
— То-то. А то я заметил, — и старый хитрец понизил голос, — замечаю я, матушка, что наш-то римский князь, Данилыч, косится на вас с братом: царя, вот-на, от него заслоняете.
И, бросив этот камушек в Меншикова, старый интриган отретировался, говоря: «А сенца-то я тебе пришлю».
Поймав Шафирова, он и в него брызнул своей ядовитой слюнкой.
— За что это, батюшка Пётра Павлыч, осерчал на тебя наш светлейший, свете-то тихий наш? — спросил он, улыбаясь.
Шафиров завился около хитрого старика, как вьюн, из воды выскочивший на песок. Плечи его как-то егозили, руки складывались то у живота, то у подбородка. Умные, словно бы ласковые глаза, сделались, кажется, еще умнее и ласковее.
— Осерчал, осерчал, — повторил искуситель.
— А что? За что ж? Да как-же-ж это? — зачастил Шафиров.
— Да вон там с Скорняковым-Писаревым на наш счет пересмеивался. Я стороной слышал.
— Пересмеивался? С Скорняком-то своим?
— С ним, с ним, батюшка. Говорит, этот-де жид Шаюшка, (это тебя-то он Шаюшкой-жидом величает), этот-де Шаюшка принимает Головкина за головку чесноку и хочет-де съесть его... С чего это на него нашло?
— С жиру бесится. Видит, что царь меньше к нему стал милостив, ну и сердитует на всех, словно пес, что на свой хвост лает.
— Верно, верно.
И оба исчезли.
Зависть, злословие, какая-то перекрестная клевета, взаимное друг под друга подкапывание, низкопоклонство, угодливость ради самой угодливости, сплетня, цепкая как паутина, подлость для подлости как искусство для искусства — все эти прелести царили в обширных ярко освещенных залах дворца Меншикова. А между тем внешность, приемы; тон речей, выражения лиц, взглядов, улыбок — все это для постороннего наблюдателя представляло картину внушительную, полную глубокого содержания и драматизма. Да на самом деле она и была внушительна. Эта шипящая ханжа, великий канцлер Головкин, подманивающий к себе сенцом влиятельную при дворе немку Балкшу и отравляющий злою слюною тех, кого ему нужно было отравить или привлечь к себе, этот Шаюшка-жид Шафиров, ловко извивающийся, подобно угрю, между Меншиковым и Ягужинским и обоим роющий яму, этот женоподобный сын кирочного органиста Павлуша Ягужинский, допущенный к рулю исторического бота благодаря своим женским прелестям, этот Вилимушка Монс, из породы чужеядных немцев, заполонивший все женские сердца и через это оседлавший всех влиятельных мужчин, которым de jure, но не de facto должны были принадлежать эти полоненные им сердца, все эти карлы оттиснулись на страницах истории в позах и с профилями великанов, потому что в самом деле в их руках корчилась вся Россия, и какие-нибудь двадцать возов сена, брошенные на ручки государственного рычага скряжническою рукою Головкина и съеденные лошадьми Матрены Балк, заставляли иногда трещать весь государственный механизм и стонать миллионы людей, за зипуны которых цеплялся этот механизм тысячами своих колес, зубцов, клещей, шестерней и иных трущих, мнущих, бьющих и сосущих приводов.
В других залах, в которых кишела ассамблея, была несколько иная атмосфера, но с теми же заразительными миазмами.
Вон в первой паре танцующих плавно и величаво скользят перед зрителями две звезды первой величины, блистающий на придворном небе — красавец Вилимушка Монс, успевший от императрицы ускользнуть в залу танцующих, и восхитительная раритет, девка Марьюшка Гаментова, в движениях которой столько целомудренной грации, столько чистоты и нетронутости, как на поверхности вон того большого зеркала, на которое хотя и дышал утром пьяный рот лакея, вытиравшего его тряпкой, однако оно блестит ослепительной чистотой.